«Эх, мальчик, мальчик… хо-олодно!..»
Багры дрогнули, поднялись в воздухе, потом снова опустились в воду.
— Пихай его… веди!.. Смотри — подобьет в колесо… Багры скользили по борту и царапались об него со звуком, похожим на скрип зубов. Шлепанье ног о палубу постепенно удалялось на корму… И вот там вновь раздался стонущий заупокойно возглас:
— Го-о-ость…
— Тятя! — закричал Фома. — Тя-ятя… Отец вскочил на ноги и бросился к нему.
— Что там? Что они делают? — кричал Фома. Огромными прыжками Игнат выскочил вон из каюты с диким ревом. Он возвратился скоро, раньше, чем Фома, качаясь на ногах и оглядываясь вокруг себя, добрался от окна до отцовской постели.
— Испугали тебя, — ну, ничего! — говорил Игнат, взяв его на руки. Ложись-ка со мной…
— Что это? — тихо спрашивал Фома.
— Это, сынок, ничего… Это — утопший… Утонул человек и плывет… Ничего. Ты не бойся, он уже уплыл…
— Зачем они толкали его? — допрашивал мальчик, крепко прижавшись к отцу и закрыв глаза от страха…
— А — так уж надо… Подобьет его вода в колесо… нам, к примеру… завтра увидит полиция… возня пойдет, допросы… задержат нас. Вот его и провожают дальше… Ему что? Он уж мертвый… ему это не больно, не обидно… а живым из-за него беспокойство было бы… Спи, сынок!..
— Так он и поплывет?
— Так и поплывет… Где-нибудь вынут — схоронят…
— А рыба его съест?
— Рыба не ест человечье тело… Раки едят…
Страх Фомы таял, но пред глазами его всё еще покачивалось на черной воде страшное лицо с оскаленными зубами.
— А он кто?
— Бог его знает! Ты скажи о нем богу: господи, мол, упокой душу его!
— Господи, упокой душу его! — шёпотом повторил Фома.
— Ну, вот… И спи, не бойся!.. Он уж теперь далеко-о! Плывет себе… Вот — не подходи неосторожно к борту-то, — упадешь этак — спаси бог! — в воду и…
— А он тоже упал?
— Известно, упал… Может, пьян был… А может, сам бросился… Есть и такие, которые сами… Возьмет да и бросится в воду… И утонет… Жизнь-то, брат, так устроена, что иная смерть для самого человека-праздник, а иная — для всех благодать!
— Тятя…
— Спи, родной…
В первый же день школьной жизни Фома, ошеломленный живым и бодрым шумом задорных шалостей и буйных детских игр, выделил из среды мальчиков двух, которые сразу показались ему интереснее других. Один сидел впереди его. Фома, поглядывая исподлобья, видел широкую спину, полную шею, усеянную веснушками, большие уши и гладко остриженный затылок, покрытый ярко-рыжими волосами.
Когда учитель, человек с лысой головой и отвислой нижней губой, позвал: «Смолин, Африкан!» — рыжий мальчик, не торопясь, поднялся на ноги, подошел к учителю, спокойно уставился в лицо ему и, выслушав задачу, стал тщательно выписывать мелом на доске большие круглые цифры.
— Хорошо, — довольно! — сказал учитель. — Ежов, Николай, — продолжай!
«Один из соседей Фомы по парте, — непоседливый маленький мальчик с черными мышиными глазками, — вскочил с места и пошел между парт, за всё задевая, вертя головой во все стороны. У доски он схватил мел и, привстав на носки сапог, с шумом, скрипя и соря мелом, стал тыкать им в доску, набрасывая на нее мелкие, неясные знаки.
— Ти-ше, — сказал учитель, болезненно сморщив желтое лицо с усталыми глазами. А Ежов звонко и быстро говорил:
— Теперь мы узнали, что первый разносчик получил барыша семнадцать копеек…
— Довольно!.. Гордеев! Что нужно сделать, чтобы узнать, сколько барыша получил второй разносчик?
Наблюдая за поведением мальчиков, — так непохожих друг на друга, — Фома был захвачен вопросом врасплох и — молчал.
— Не знаешь?.. Объясни ему, Смолин… Смолин, аккуратно вытиравший тряпкой пальцы, испачканные мелом, положил тряпку, не взглянув на Фому, окончил задачу и снова стал вытирать руки, а Ежов, улыбаясь и подпрыгивая на ходу, отправился на свое место.
— Эх ты! — зашептал он, усаживаясь рядом с Фомой и уж кстати толкая его кулаком в бок. — Чего не можешь! Всего-то барыша сколько? тридцать копеек… а разносчиков — двое… один получил семнадцать — ну, сколько другой?
— Знаю я, — шёпотом ответил Фома, Чувствуя себя сконфуженным и рассматривая лицо Смолина, степенно возвращавшегося на свое место. Ему не понравилось это лицо — круглое, пёстрое от веснушек, с голубыми глазами, заплывшими жиром. А Ежов больно щипал ему ногу и спрашивал:
— Ты чей сын — Шалого?
— Да…
— Ишь… Хочешь, я тебе всегда подсказывать буду?
— Хочу…
— А что дашь за это? Фома подумал и спросил:
— А ты знаешь сам-то?
— Я? Я — первый ученик…
— Вы, там! Ежов — опять ты разговариваешь? — крикнул учитель.
Ежов вскочил на ноги и бойко сказал:
— Это не я, Иван Андреич, — это Гордеев!
— Оба они шепчутся, — невозмутимо объявил Смолин.
Жалобно сморщив лицо и смешно шлепая своей большой губой, учитель пожурил всех их, но его выговор не помешал Ежову тотчас же снова зашептать:
— Ладно, Смолин! Я тебе припомню за ябеду…
— А ты зачем сваливаешь на новенького? — не поворачивая к ним головы, тихо спрашивал Смолин.
— Ладно, ладно! — шипел Ежов.
Фома молчал, искоса поглядывая на юркого соседа, который одновременно и нравился ему и возбуждал в нем желание отодвинуться от него подальше. Во время перемены он узнал от Ежова, что Смолин — тоже богатый, сын кожевенного заводчика, а сам Ежов — сын сторожа из казенной палаты, бедняк. Это было ясно по костюму бойкого мальчика, сшитому из серой бумазеи, украшенному заплатами на коленях и локтях, по его бледному, голодному лицу, по всей маленькой, угловатой и костлявой фигуре. Говорил Ежов металлическим альтом, поясняя свою речь гримасами и жестами, и часто употреблял в речи свои слова, значение которых было известно только ему одному.