Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова ее речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах ее всё время играла жалобная усмешка.
— Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до того, что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой!
Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:
— Не пойму никак я — что такое? И Любовь то же говорит…
— Какая — Любовь? Что говорит?
— Сестра… То же самое, — на жизнь всё жалуется. Нельзя, говорит, жить…
— О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом…
— Сча-астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся…
— Вы — слушайте, — в жалобах людей всегда много мудрости… Мудрость — это боль…
Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением оглядывался. Всё было давно знакомо ему, но сегодня всё смотрело как-то ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза. Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всем, кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжелые материи неподвижно висели на дверях. Всё это стесняло, давило Фому, и он чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала его.
— Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью, сестрой… Никогда никто не вызывал во мне такого теплого чувства, как вы… А вы смотрите на меня так… недружелюбно… Верите вы мне? да? нет?. Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:
— Не знаю! Верил я…
— А теперь? — быстро спросила она.
— А теперь — уйти мне лучше! Не понимаю я ничего… И себя я не понимаю… Шел я к вам и знал, что сказать… А вышла какая-то путаница… Натащили вы меня на рожон, раззадорили… А потом говорите — я тебе мать! Стало быть, отвяжись!
— Поймите — мне жалко вас! — тихо воскликнула женщина.
Раздражение против нее всё росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его становилась насмешливой… Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал опутавшее его.
— Жалко?.. Этого мне не надо… Эх, говорить я не могу! Но — сказал бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали — зачем, подумаешь, завлекали человека? Али я вам игрушка?
— Мне только хотелось видеть вас около себя… — сказала женщина просто и виноватым голосом. Он не слышал этих слов.
— А как дошло до дела — испугались вы и отгородились от меня… Каяться стали… Жизнь плохая! И что вы всё на жизнь жалуетесь? Какая жизнь? Человек жизнь, и, кроме человека, никакой еще жизни нет… А вы еще какое-то чудовище выдумали… это вы — для отвода глаз, для оправдания себя… Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и — стонать! «Ах, жизнь! Ох, жизнь!» А не сами вы ее делали? И, себя жалобами прикрывая, — других смущаете… Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли, это в вас: дескать, — мне плохо, пусть и тебе будет плохо, — на же! Так, что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?
Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
— Красивый человек и жить хорошо должен… А про вас вон говорят… — Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: — Прощайте!
— Прощайте!.. — тихонько сказала Медынская. Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена.
Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:
— Может, я обидное что сказал — простите! Все-таки я… люблю вас… — Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась…
— Нет, вы не обидели меня… Идите с богом!
— Ну, так прощайте! — повторил Фома еще тише.
— Да… — так же тихо ответила женщина. Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушел, унося в груди смутное, тяжелое чувство, сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть…
Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками серебра. Фома шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно хрустели. Тени от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев — причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно хватавшиеся за землю…
«Что она теперь делает?» — думал Фома, представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака…
«Лучше мне забыть про нее…» — решил он. Но забыть нельзя было, она стояла перед ним, вызывая в нем то острую жалость, то раздражение и даже злобу. Образ ее был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нес эту женщину в груди своей… Навстречу ему ехала пролетка, наполняя тишину ночи дребезгом колес по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и подпрыгивали в ней; оба они зачем-то нагнулись вперед и вместе с лошадью составляли одну большую черную массу. Улица была испещрена пятнами света и теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу, возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не знают, куда едут… И сам он тоже не знает, куда идет… Ему представился свой дом — шесть больших комнат. Тетка Анфиса уехала в монастырь и, может быть, уже не воротится оттуда, умрет… Дома — Иван, дворник, Секлетея — старая дева, кухарка и горничная, да черная лохматая собака, с тупым, как у сома, рылом. И собака тоже старая…