— Дела не очень веселые… — сказал он, хмурясь, — поставок нет… задатков не получили… ну, и трудновато.
— Та-ак!.. Пособить, что ли?
— Сделайте милость… отсрочьте платежи-то, — попросил Фома, скромно опустив глаза.
— Мм… али из дружбы к отцу пособить? Пожалуй, пособлю…
— А на сколько времени отсрочите? — осведомился Фома.
— На полгода…
— Покорно благодарю…
— Не на чем… Одиннадцать тысяч шестьсот за тобой… Ты вот что: перепиши мне векселя на пятнадцать, уплати проценты с этой суммы вперед… а в обеспечение я с тебя закладную на две твои баржи возьму…
Фома встал со стула и, усмехаясь, проговорил:
— Завтра пришлите векселя… я их вам оплачу полностью…
Щуров тоже грузно поднялся со стула и, не спуская глаз под насмешливым взглядом Фомы, спокойно почесывая грудь, сказал:
— И так хорошо…
— Спасибо… за ласку!
— Не даешься ты… а то я бы тебя приласкал! — лениво проговорил старик, оскаливая зубы.
— Н-да! попадешь вам в руки…
— Тепло будет…
— Нагреете, что говорить…
— Ну, однако, паренек, будет! — сурово сказал Щуров. — Хоть ты и думаешь про себя, что неглуп… только рано это… Сыграл вничью, да уж и хвастаться стал!.. А ты у меня выиграй… тогда и пляши от радости… Прощай-ка… Да денежки завтра припаси…
— Не беспокойтесь… Прощайте!
— С богом!
Выйдя за дверь номера, Фома услыхал, как старик зевнул протяжно и громко, а потом запел сиповатым басом:
— «Ми-ило-осердия двери отверзи нам… благословенная богородице…»
Фома унес с собой от старика двойственное чувство: Щуров и нравился ему и в то же время был противен.
Он вспоминал речи старика о грехе, думал о силе веры его в милосердие бога, и — старик возбуждал в нем чувство, близкое к уважению.
«И этот тоже про жизнь говорит… и вот — грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил — подержу ответ… А та?.,» — Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А та — кается… не поймешь у ней — нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»
Фоме казалось, что он завидует Ананию, и парень поспешил напомнить себе попытки Щурова обобрать его. Это вызывало в нем отвращение к старику, он не мог примирить своих чувств и, недоумевая, усмехался.
— Н-ну, был я у Щурова!.. — сказал он, придя к Маякину и усаживаясь за стол.
Маякин в засаленном халатике и со счетами в руках нетерпеливо заерзал в своем кожаном кресле и оживленно заговорил:
— Наливай ему чаю, Любава! Рассказывай, Фома… Мне к девяти в думу надо, рассказывай скорей.
Фома, посмеиваясь, рассказал о том, как Щуров предложил ему переписать векселя.
— Э-эх! — с сожалением, тряхнув головой, воскликнул Яков Тарасович. — Всю обедню испортил ты, брат, мне! Разве можно так прямо вести дела с человеком? Тьфу! Дернула меня нелегкая послать тебя! Мне самому бы пойти… Я бы его вокруг пальца обернул!
— Ну, едва ли! Он говорит: «Я дуб…»
— Дуб? А я — пила… Дуб-дерево хорошее, да плоды его только свиньям годны… И выходит, что дуб — глуп…
— Да ведь всё равно платить надо…
— С этим не торопятся… умные люди! А ты — готов бегом бежать, чтобы деньги отдать… купец!
Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай.
— Сахар подвинь мне, видишь — не достану… Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко… Фома посмотрел на нее и подумал:
«Смирная какая при отце-то…»
— О чем он говорил с тобой? — спросил его Маякин.
— Насчет грехов…
— Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого… а он — фабрикант грехов… Давно о нем и на каторге и в аду плачут-тоскуют, ждут — не дождутся…
— Увесисто говорит он, — задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.
— Меня ругал? — осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.
— Было…
— А ты что?
— А я… слушал…
— Мм… что же слышал?
— «Сильному, говорит, простится, — а слабому нет прощения…»
— Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают… Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:
— А вас он не любит…
— Меня, брат, никто не любит! — с гордостью сказал Маякин. — И любить меня не за что, я не девка… Но зато — уважают меня… А уважают только тех, кого побаиваются…
И старик хвастливо подмигнул крестнику.
— Говорит он увесисто… — повторил Фома. — Жалуется… «Вымирает, говорит, настоящий купец… Всех, говорит, людей одной науке учат… чтобы все были одинаковы… на одно лицо…»
— Считает так, что — не годится это? Дурак! — презрительно сказал Маякин.
— А почему это хорошо? — спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.
— Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, — должны мы признать, что это умно… Потому — что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, — понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, как я хочу, так и положу…
— Кому же приятно кирпичом-то быть, — хмуро сказал Фома.
— Речь не о приятном, а о деле… Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет — что поделаешь? Слаба, значит, была…
— Говорил он также насчет труда… «Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются…»
— Поехала кума, неведомо куда! — пренебрежительно махнул рукой Маякин. — Удивительно мне — какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! «Машина»! Он бы, старый пень, подумал — какая она, машина-то? Железная! — стало быть, ее не жалко, завел — она и кует тебе рубли… без всяких слов, без хлопот… пустил, она и вертится! А человек — он беспокойный и жалкий… он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит… пьян напивается… в нем лишнего для меня— ах, как много! А в машине, как в аршине, — ровно столько содержания, сколько требуется для дела… Ну, я пойду одеваться… пора.