— Когда утонешь? Жалуйся! — весело ответил Фома.
— Ты — убийца!.. — рыдая, вскричал Званцев. Но в это время раздался звучный плеск воды, точно она ахнула от испуга или удивления. Фома вздрогнул и замер. Потом взмыл опьяняющий, дикий вой женщин, полные ужаса возгласы мужчин, и все фигуры на плоту замерли, кто как стоял. Фома, глядя на воду, окаменел, — по воде к нему плыло что-то черное, окружая себя брызгами…
Инстинктивно Фома бросился грудью на бревна плота и протянул руки вперед, свесив над водой голову. Прошло несколько невероятно долгих секунд… Холодные, мокрые пальцы схватили его за руки, темные глаза блеснули перед ним…
Тупой страх, овладевший им, исчез, сменясь мятежной радостью. Он схватил женщину, вырвав ее из воды, прижал к груди и с удивлением, не зная, что сказать ей, смотрел в ее глаза. Они ласково улыбнулись ему…
— Холодно! — сказала Саша, вздрогнув. Фома счастливо засмеялся при звуке ее голоса, вскинул ее на руки и быстро, почти бегом, бросился по плотам к берегу. Она была мокрая и холодная, как рыба, но ее дыхание было горячо, оно жгло щеку Фомы и наполняло грудь его буйной радостью.
— Утопить меня хотел? — говорила она, крепко прижимаясь к нему.
— Как это ты хорошо сделала, — бормотал Фома на бегу.
— Ну, и ты не худо выдумал… хоть с виду смирный…
— А те — всё орут!
— Чёрт с ними! Утонут — мы с тобой в Сибирь пойдем… — сказала женщина. Она начала дрожать, и дрожь ее тела, ощущаемая Фомой, заставила его ускорить свой бег.
С реки вслед им неслись вопли и крики о помощи. Там, по спокойной воде, удаляясь от берега к струе главного течения реки, плыл в сумраке маленький остров, на нем метались темные человеческие фигуры.
Ночь надвигалась на них.
Однажды в полдень воскресенья Яков Маякин пил чай у себя в саду. Расстегнув ворот рубахи и обмотав шею полотенцем, он сидел на скамье под навесом зелени вишен, размахивал руками в воздухе, отирая пот с лица, и немолчно рассыпал в воздухе быструю речь.
— Дурак и подлец тот человек, который позволяет брюху иметь власть над собой!
Глаза старика блестели раздраженно и злобно, губы презрительно кривились, и морщины темного лица вздрагивали.
— Был бы Фомка сын мой родной — я б его вышколил!
Играя веткой акации, Любовь молча слушала речь отца, внимательно и пытливо поглядывая на его возмущенное, дрожащее лицо. Становясь старше, она незаметно для себя изменяла недоверчивое и холодное отношение к старику. Всегда кипевший в делах, бойкий и умный, он одиноко шел по своему пути, а она видела его одиночество, знала, как тяжело оно, и ее отношения к отцу становились теплее, Уже порой она вступала в споры со стариком; он всегда относился к ее возражениям пренебрежительно и насмешливо, но с каждым разом внимательней и мягче.
— Если б покойник Игнат прочитал в газете о безобразной жизни своего сына — убил бы он Фомку! — говорил Маякин, ударяя кулаком по столу. — Ведь как расписали? Срам!
— За дело! — сказала Любовь.
— Я не говорю — зря! Облаяли, как и следовало… И кто это разошелся?
— Не всё ли вам равно? — спросила девушка.
— Любопытно… Бойко, жулик, изобразил Фомкино поведение… Видимо — сам с ним гулял и всему его безобразию свидетелем был…
— Н-ну, он не станет с Фомой гулять! — убежденно сказала Любовь и густо покраснела под пытливым взглядом отца.
— Ишь ты! Ха-арошие знакомства у тебя, Любка! — юмористически ядовито сказал Маякин. — Ну, кто это писал?
Ей не хотелось говорить, но отец настаивал, и голос его становили всё суше и сердитей. Тогда она беспокойно спросила его:
— А вы ему ничего не сделаете?
— Я? Я ему — голову откушу! Ду-реха! Что я могу сделать? Они, эти писаки, неглупый народ… Сила, черти! А я не губернатор… да и тот ни руку вывихнуть, ни языка связать не может… Они, как мыши, — грызут помаленьку… н-да! Ну, так кто же это?
— А помните, когда я училась, гимназист ходил к нам, Ежов? Черненький такой…
— Видал, как же! Так это он? Мышонок!.. И в ту пору видно уже было, что выйдет из него — непутевое… Надо бы мне тогда заняться им… может, человеком стал бы…
Любовь усмехнулась, взглянув на отца, и с задором спросила:
— А разве тот, кто в газетах пишет, не человек? Старик долго не отвечал дочери, задумчиво барабаня пальцами по столу и рассматривая свое лицо, отраженное в ярко начищенной меди самовара. Потом, подняв голову, он прищурил глаза и внушительно, с азартом сказал:
— Это не люди, а — нарывы! Кровь в людях русских испортилась, и от дурной крови явились в ней все эти книжники-газетчики, лютые фарисеи… Нарвало их везде и всё больше нарывает… Порча крови — отчего? От медленности движения… Комары откуда? От болота… В стоячей воде всякая нечисть заводится… И в неустроенной жизни то же самое…
— Вы не то говорите, папаша! — мягко сказала Любовь.
— Это как же — не то?
— Писатели-люди самые бескорыстные… это— светлые личности! Им ведь ничего не надо — им только справедливости, — только правды! Они не комары…
Любовь волновалась, расхваливая возлюбленных ею людей; ее лицо вспыхнуло румянцем, и глаза смотрели на отца с таким чувством, точно она просила верить ей, будучи не в состоянии убедить.
— Э-эх ты! — со вздохом сказал старик, перебивая ее. — Начиталась! Ты мне скажи — кто они? Неизвестно! Ежов вот — что он такое? Нашему богу — бя! Только правды им надо, — скажете?! Ишь, скромники какие?! А если она, правда-то, самое дорогое и есть?.. Ежели ее, может быть, каждый молча ищет? Ты мне поверь бескорыстным человек не может быть… за чужое он не станет биться… а ежели бьется — дурак ему имя, и толку от него никому не будет! Нужно, чтоб человек за себя встать умел… за свое кровное… тогда он добьется! Правда! Я почтя сорок лет одну и ту же газету читаю и хорошо вижу… вот пред тобой моя рожа, а предо мной — на самоваре вон — тоже моя, но другая… Вот газеты эти самоварную рожу всему и придают, а настоящей не видят… А ты им веришь… Я знаю — в самоваре моя рожа испорчена.