Длинный двухэтажный корпус, со множеством труб на крыше, был весь обставлен лесами, — издали он казался опутанным серой паутиной. Из окон на площадь вырывались густые облака пыли; она тяжелым туманом носилась в воздухе, и всё вокруг побелело от нее. Часть железа с крыши уже была сорвана, и обнаженные стропила высунулись, как ребра скелета.
На лесах шумно возились плотники, — раздавался стук топоров, шипела и взвизгивала пила; кровельщики, ползая по крыше, отдирали листы железа и бросали их вниз, — железо, падая, изгибалось в воздухе и гремело, а ударяясь о землю, покрывало все звуки воющим грохотом. В доме что-то трещало, сыпалось, падало; вместе с пылью из окон, похожих на дымящиеся раны, высовывались какие-то доски; плотники подхватывали их и куда-то тащили эти изломанные кости старого дома.
Пыль, точно иней, осела на бородах и одеждах рабочих; от нее все они поседели и хотя задыхались в ней, но работал» споро и весело, ибо работа разрушения — приятная и легкая работа.
И день был веселый — ясный и ласковый день ранней весны. На площади, в десятке сажен от разрушаемого дома, раскинулся небольшой садик, и почки на деревьях в нем уже готовы были распуститься. Из клочьев рыжей прошлогодней травы пробивались к свету нежно-зеленые стрелки, и всюду — в воздухе и на земле — чувствовался канун веселого праздника природы. По дорожкам сада гуляли дети. Бледные, заморенные зимою в душных комнатах, они ходили медленно и жмурились от яркого сияния солнца. А у низенькой решетки сада, упираясь в нее руками, стоял архитектор Шебуев и, тихонько посвистывая сквозь зубы, сосредоточенно смотрел, как ломают дом. Его черное пальто из толстого драпа было выпачкано известью и на фуражке, с инженерным знаком, осела пыль.
— На-а подъе-о-о-м берем да-о-о-о! — дружно и громко пели внутри дома.
Раздался треск, тяжелый грохот, дом точно вздрогнул и, выдохнув из окон клубы пыли, окутался в мутную тучу…
— Дядя Осип! — заорал кто-то неистовым голосом.
И снова раздался стройный крик:
— По-оды-мем-ка еще-о разок!
И архитектор высвистывал этот напев, наблюдая, как маленькие фигурки людей разрушают огромное здание.
На площадь тяжело въехала старомодная колесница Марка Чечевицына и остановилась около сада. Большой и тучный купец в сюртуке, похожем на поддевку, и в сапогах бутылкам» медленно вылез из нее на мостовую, остановился и, приложив руку козырьком ко лбу, тоже стал смотреть на дом.
— Марк Федорович! — крикнул Шебуев, идя к нему.
Тот повернулся на крик, не отнимая руки от лица, и брюзгливо сказал хрипящим голосом;
— А, ты туг…
— Доброго здоровья!..
— Благодарствуй…
— Пойдемте в сад… на лавочку сядем…
— Можно…
Они подошли к решетке сада; Шебуев отворил калитку, посторонился и пропустил купца вперед себя.
— Ишь ты, детишек-то сколько высыпало! — сказал Чечевицын и, сняв с головы картуз, провел по лысине большим желтым платком.
Лицо у купца было землистого цвета, пухлое и как бы недовольно надутое, но при виде детей оно дрогнуло, прояснилось и ожило. Отвисшая нижняя губа подтянулась, сложившись в улыбку; маленькие, серые, недоверчиво прищуренные глазки, под седыми бровями, заблестели умиленно и ласково Тяжело согнув спину, он медленно опустился на скамью и, продолжая смотреть на детей, говорил:
— Дать бы вот им по гривенничку на гостинцы… да, поди, нельзя? Не примут?
— Неловко, — сказал Шебуев, усмехаясь.
— Э-эх! Закавычки всё везде… это вот вы, образованные, человека стесняете! Неловко! А гривенник-от, глядишь бы, и освятился… оправдал бы себя-то…
— Ничего! На чем-нибудь другом оправдается…
— А надо оправдаться-то ему? — искоса взглянув на Шебуева беспокойными глазами, спросил купец.
— Всякая копейка должна быть оправдана или трудом, или добрым делом…
— Труда-то всё не признаешь за мной?..
— Я уж говорил с вами об этом, — неохотно сказал Шебуев,
— То-то вот и есть, что говорил… Говорил и наговорил… Разбередил меня, а успокоить вот не можешь… А мне успокоиться надо — потому — помру скоро! Эх ты! — купец вздохнул, помолчал и снова начал ворчать своим брюзгливым голосом: — Так, стало быть, и остается — вроде транзитной станции был я на земле. Проходит через меня капитал, и лежит на мне, и дальше идет! А я — ни к чему? Только, значит, место одно? Одна задержка?
— Нет, это немножко не так! — сказал Шебуев, добродушно взглянув на купца.
— Чего уж там! Понимаю я… отвергаешь ты меня от жизни! У-ученый! Очень вы безжалостные люди, ученые… Рассудили… Али я не человек, как все? На человека-то купцу скидки не будет? Нельзя?
Он вдруг тяжело повернулся к Шебуеву и, строго глядя на него, заговорил усиленным голосом:
— Ты, однако, не подумай, что я милости прошу… смотри!
— Ну вот ещё! Что это вы?
— То-то! Окромя бога, ни у кого милости нет… и никто ничего понимать не может, окромя бога… А что я говорю с тобой этак… по откровенности души — так это оттого, что нравишься ты мне… За жизнь твою нравишься… очень, брат, тяжелая жизнь была у тебя. Теперь ты много можешь нагрешить… оч-чень много! Но может всё тебе проститься за прошлую твою жизнь… Бог он справедливый! И за твердый ум уважаю тебя… За ум, да… А первее всего в тебе — правду ты любишь… Это, брат, тоже зачтется… Кто ее любит, правду-то? Н-да-а… А ты любишь… и любишь — не боишься. И вот, что не боишься ты — очень это большая твоя заслуга будет перед господом! Так-то, Яким… — Он глубоко вздохнул, и в груди у него захрипело. Лицо Шебуева подергивалось, и на губах его мелькала острая усмешка. Купец, упираясь подбородком в грудь, угрюмо смотре в землю. Дышал он тяжело, и при каждом вздохе в груди — у него хрипело и шумело, как будто что-то постороннее попало туда и мешало дышать ему.